Поэзия

Испанская поэзия

Один из титанов Ренессанса, Леон Батиста Альберти, гуманист, человек, как тогда выражались, универсальный, рассуждая об архитектурных пропорциях, утверждал: «Нет сомнений, что природа во всем остается себе подобной. Существуют числа, благодаря которым гармония звуков пленяет слух, эти же числа преисполняют и глаза, и дух чудесным наслаждением». Николай Кузанский заговорил уже об архитектуре мироздания: «Поистине Бог применил при сотворении мира арифметику, геометрию и музыку — искусства, которыми и мы пользуемся, исследуя пропорции вещей, элементов и движений». Правда, опора европейской гармонии — октава — оказалась неприменимой в архитектуре, но как впечатляет эта уверенность в единстве и разумности мира! Созданный по образу и подобию Бога, человек подобен ему также и разумом и возводит свои строения по образу и подобию миро-здания, архитектурного шедевра и общего дома.

Это великий XV век. А вот XVII век — барокко. Фра Андреа Поццо, монах-иезуит, в Риме расписывает потолок церкви св. Игнатия, недавно канонизированного Игнасио Лойолы. Изображая прием, устроенный Лойоле на небесах, Поццо достиг пространственного эффекта, как бы распахнув купол и перенеся действие за его пределы. И затем в обширном трактате оповестил, как и чего он достиг. Но достигнутое, увы, можно углядеть лишь с од- ной-единственной точки, каковая доныне отмечена на полу церкви, причем рекомендуется прикрыть один глаз, чтобы эффект не исчез. В гармонию мирового оркестра вторгаются явно цирковые пассажи.

В Испании, неизменно сохраняющей привязанность к старым формам (романской и стилю мудехар), барокко определяет в первую очередь облик Мадрида, что естественно: из Вечного Города, законодателя европейских мод, барочная помпезность хлынула в столичные города — чаще как слепое подражание, реже как нечто самобытное.

Филипп II учредил новую столицу, в отличие от Петра Первого, из абстрактных, наивно-геометрических соображений: великая империя объемлет по меньшей мере половину земной сферы, у которой есть центр — Испания. У Испании, компактной, квадратной — не итальянской сапожок! — тоже должен быть центр; по землемерным расчетам он пришелся на Мадрид и навсегда зафиксирован на одной из его площадей.

Филипп II, на сей раз подобно Петру Первому, не озаботился климатом. Старинный, средневековый Мадрид был цитаделью (сто двадцать восемь крепостных башен), где можно выдержать осаду, но жить не слишком уютно, особенно с мая по сентябрь. Новый стиль пришелся столице как нельзя более кстати — мадридское барокко, сверх идеологической, имперской нагрузки, исполняло полезную функцию — спасало от зноя. Барочная лепнина прятала окна, укрывая их от солнца, как темные очки — глаза нынешних горожан. Это бросается в глаза, если вспомнить, например, русскую архитектуру того же XVI в. с ее любовной, изысканной культурой окон, открытых свету и миру, культурой, еще сохранившейся в русской деревне. Барочные окна, исключая балконные, — словно глаза за венецианской маской.

Быть может, как чистый стиль, свободный и от идеологии, и от функциональности, испанское барокко возникло лишь на рубеже XX в. в архитектурных фантасмагориях гениального краснодеревщика Антонио Гауди.

Так или иначе, но для массы более-менее образованных людей барокко символизирует кризис, разброд и упадок. Хорош упадок, давший миру Сервантеса, Шекспира и Баха! Понятно, что эти художники на все времена не вмещаются в культурологические соты. Однако Лев Толстой, громя Шекспира, упрекал его в сугубо барочных грехах — языковой вычурности, избытке метафор и композиционном произволе. По этому поводу поэт-изгнанник На- зым Хикмет, разозленный склоками и оргвыводами в Союзе писателей СССР, однажды мудро заметил: «Вот Толстой ругал Шекспира, а Шекспир — ничего, не обижался». Действительно, не обижался, а ведь мог бы в ответ упрекнуть Толстого в барочной гигантомании, в замене традиционного романа эпопеей, вмещающей, подобно испанским соборам, где может заблудиться полгорода, все и вся. Вспомним для контраста прозу Пушкина и таинственную немногословность Лермонтова. А Гоголь, в котором воскресла вся пестрота и мощь барокко — от комедии дель арте до скорбных вздохов органа?

Ортега-и-Гассет в эссе «Воля к барокко», приветствуя долговечность этого культурного феномена (подразумевается, преимущественно испанского) и рассуждая о его динамизме, «активном движении», буквально перелетает от Эль Греко к Достоевскому: «Все, что в его произведениях не есть буря, попало туда только как предлог для бури». (Короче и образней о динамизме Достоевского сказала Анна Ахматова: «Сначала все ясно. Вот парадный подъезд, в подъезде — швейцар, у подъезда — кучер, в гостиной — княгиня. Вдруг разражается скандал. Вихрь, ураган, и уже непонятно, кто из них кучер, а кто княгиня».) Но вернемся к Ортеге: «Самым точным определением романа Достоевского был бы нарисованный в воздухе одним взмахом руки эллипс». Конец статьи закономерен: «Круг нельзя сделать еще круглее; именно в этом суть того, что и сегодня, и в ближайшем будущем нас будет интересовать в барокко».

Итак, кризис — традиционная оценка барокко. Кризис веры, кризис церкви, кризис гуманизма и едва ли не самого человека. Плюс жестокий семнадцатый век. Эти доводы верны в совокупности, но не слишком убедительны врозь.

Жестокий век? Да, повидавший многое — религиозную резню, костры, Тридцатилетнюю войну. Но позади была война столетняя, был последний крестовый поход, карательный и бессмысленный, — альбигойские войны и те же костры на руинах цветущих городов; наконец, была чума, бренчали бубенцами прокаженные. Что до жестокости, то следующий — Век Просвещения — по изощренности пыток и казней превзошел, кажется, все предыдущие. И далее — по нарастающей.

Кризис веры? На пороге века, когда с подмостков лондонского «Глобуса» в 1600 г. впервые прозвучало «Быть иль не быть» и «Распалась связь времен» (буквально; «У времени вывихнуты суставы» — образ, словно вышедший из застенка), в Риме на Площади Цветов сожгли Джордано Бруно. Годами раньше изувер Кальвин сжег на медленном огне Мигеля Сервета. Годами позже в Тулузе взошел на костер Джулио Ванини. Его бессмертные слова: «Вы с большим страхом произносите приговор, чем я выслушиваю», — обошлись ему дорого: Ванини вырвали язык, чтобы по дороге на казнь не сказал лишнего. Изнуренный европейскими скитаниями, Ванини искал приюта в Тулузе, поскольку Тулузский университет слыл независимым и вольнолюбивым. Не стоило верить молве, лучше бы перечитать «Господина Алкофрибаса, извлекателя квинтэссенций». (Пантагрюэль, отправленный автором в Тулузу, покинул университет со словами: «Студенты поджаривают живьем своих профессоров, как копченых сельдей».) За три века до Ванини тулузские каноники осудили великого мыслителя Мейстера Эйкхар- та и с удовольствием сожгли бы, да не успели — умер, не признав никакого суда над собой, кроме собственного. А незадолго до приезда Ванини в Тулузу городские власти устроили, даже по тогдашним меркам, сущий фейерверк, спалив зараз четыреста человек.

В считанные годы стали пеплом три великих европейца. Их эмигрантские скитания не пересеклись, и все же эти три одиноких человека кажутся родными братьями, и не только по страшной судьбе, но и по складу души — страстности и бесстрашию, не говоря уж о том, что все трое — подвижники истины, мыслители, ученые (Бруно — натурфилософ, Сервет и Ванини — врачи, сейчас бы мы сказали — физиологи). И все трое при этом — монахи и теологи (университетское звание Джордано Бруно — «профессор римского богословия»).

В том же 1600 г., когда «распалась связь времен» и на римской площади задымил костер, еще один монах, неаполитанец Томазо Кампанелла, поднял восстание против испанских оккупантов. Этот титан духа, плоти и человеческой воли прошел несломленным через все мыслимые и немыслимые муки. Жестоковыйный утопист, он считал себя, подобно Колумбу, орудием Провидения. И, как ни странно, остался правоверным католиком. Последние пять лет жизни, в более или менее веротерпимой Франции, он борется (и порой успешно) за жизнь «узников совести» в католических застенках и при этом, тоже порой успешно, обращает в истинную веру (разумеется, католическую) закоренелых гугенотов. Так начинается век, якобы чреватый неверием.

Век кончается — иные титаны и, к счастью, иные судьбы. Ньютон — уже не монах, но человек монашеского и даже отшельнического склада — не видел, судя по письмам, своего призвания в науке и едва ли не тяготился этим тяжким, изнурительным трудом, но считал его долгом и своего рода монашеским послушанием. (Из письма 1692 г.: «Когда я писал свой трактат[1], мне хотелось найти такие начала, которые были бы совместимы с верой людей в Бога».) С приходом нового века — Века Просвещения — Ньютон покидает науку и погружается в теологию. Что не помешало Лейбницу, тоже считавшему науку религиозной миссией, возложенной на ученых[2], обвинить Ньютона в неверии и едва ли не безбожии.

Ньютон верил, что Творец неотступно участвует в творении и, как надлежит мастеру своего дела, непрерывно его подправляет, а человек, сталкиваясь с неведомым и даже сверхъестественным (с чудесами, которые Ньютон охотно признавал), должен быть готов к этому. Лейбниц же в этой готовности увидел неверие во всемогущество Бога, создавшего окончательный и лучший из возможных миров и — низведенного до лондонского часовщика[3]. Невольно хочется преклонить колени то ли перед научной прозорливостью Ньютона, то ли перед чисто человеческой трезвостью его разума. «Счастливейший из смертных! — писали о нем современники. — Вселенная единственна, и лишь он сумел ее постичь и описать». Сам же Ньютон думал иначе, и фраза Эйнштейна «Если Бог создал мир не по моим выкладкам, пенять надо на себя» кажется едва ли не плагиатом.

Извечный вопрос: «Како веруешь?» — стержень эпохи барокко. Без него нам никогда не понять и тем более не сопрячь, например, «аттический ужас» Паскаля, его живую человечную боль и заброшенность с его же вполне бесчеловечным рецептом спасения: для начала как следует «поглупеть» (это — в мягком русском переводе, хотя «s’abetir» невольно хочется, придерживаясь этимологии, перевести как «оскотиниться», не нравственно, но умственно — «обидиотиться»). По-иному тот же неотступный вопрос ставил перед собой и отвечал на него Декарт.[4] Проще говоря, редко когда вопросы веры и судеб христианства ощущались столь жгучими и насущными, как в эпоху барокко.

А вот папа Иоанн XXIII — персонаж возрожденческого XIV в. — такими вопросами не задавался. На соборе в Констанце, где с понтифика совлекали тиару, первым пунктом обвинительного акта стояло: «Не верит в Бога» — и это чистая правда. Бывший пират и дерзкий авантюрист Балтазар Косса верил лишь в себя, но в конце концов просчитался. Впрочем, не слишком — из пап перекочевал в кардиналы и удостоился великолепной гробницы во Флоренции, созданной Донателло (видимо, сказалось не только награбленное экс-папой, но и ренессансный пиетет перед человеческой дерзостью и удачливостью). И, надо признать, предтеча Казановы, низвергнутый Иоанн выглядит куда симпатичней, чем иные законные папы — и не только одиозный Александр VI Борджиа. Не станем гадать, во что верили они, явно предпочитавшие воспетой Ренессансом вере в себя яд, наемных убийц и заплечных мастеров, а звону колоколов — звон монет. Папе Бонифацию VIII, чья алчность превышала даже его склочность, приписывали возглас: «Сколько выгоды принесла нам эта басня о Христе!» Не зря Данте отправил его в ад, где Бонифаций и пребывает вот уже которое столетие.

Кризис церкви? Но кризис церкви начался в первом веке от Рождества Христова, когда апостол Петр призвал к себе супружескую пару, утаившую от общины часть денег «за проданное имение» — сперва Ананию, который после собеседования «пал бездыханен», а затем его жену Сапфиру, которая, в свою очередь, также «пала у ног его и испустила дух»[5]. И заповедь «Не убий» — хотя бы единоверца — отошла в предание. В итоге христианская церковь по числу человеческих жертвоприношений превзошла всех язычников, вместе взятых.

У всех иных конфессий также была своя инквизиция, но, кажется, ни одна из них не прикрывалась фиговым листком милосердия[6].

Передавая отлученного светским властям, каноники непременно и торжественно, перед людской толпой и вязанками дров, возглашали: «Усиленно молим смягчить суровость законов и наказать без пролития крови». Вариант: «Дабы умер естественной (!) смертью и без членовредительства». После чего изломанную пытками жертву «без пролития крови и членовредительства» сжигали, медленно или милосердней — быстро. Впрочем, и эта убогая риторика пастырей была чистым лицемерием. Религиозного подвижника и мятежника Дольчини вели к медленному огню через весь Рим, пытая на каждом перекрестке. Древний возглас Юлиана: «Ты победил, Галилеянин!» — стих. Победили фарисеи.

Мог ли хотя бы помыслить ассизский святой, что инквизиционными кострами в Северной Европе будут заправлять францисканцы, отчисляя имущество казненных в пользу нищенствующего Ордена! А блаженная паства святого Франциска, могла ли она, слушая учителевы «Цветочки», представить, какие ягодки они принесут — и всего-то через двадцать лет после ранней кончины кроткого мечтателя и поэта?

Признаем, однако, что католическая церковь не чуралась образованности и, случалось, проявляла здравый смысл и умеренность. Но едва в мятежных протестантских землях богословие перешло в руки фанатичного плебса, грянула вакханалия ведьмовских процессов и захлестнула Европу. Иные города просто пустели, как во время чумы. Гугенот Труа-Эшель в конце XVI в. даже объявил, что вся Франция — колдунья, предназначенная огню. И это массовое безумие осенялось знаком креста.

В обособленной Испании европейская паранойя, как и всякое чужестранное веяние, обрела некую самобытность. «Испания» и «инквизиция» в массовом сознании рифмуются настолько привычно, что невольно закрадывается сомнение, а правомерно ли? Испанская инквизиция, действительно весьма свирепая, но учрежденная позднее всех прочих, возможно, именно поэтому обрела не столько конфессиональный, сколько государственный, имперский смысл, хорошо знакомый нам по отечественной истории, начиная с опричнины и кончая Третьим отделением и его наследницами — всемогущими тайными полициями двух прошлых веков.

Все восемь столетий Реконкисты — войны за веру, а не только за отечество — кастильские правители носили титул «короля трех религий». Но в канун полного отвоевания история словно сошла с рельсов. Эпохальные события уместились в три-четыре года: изгнание евреев и открытие Америки (Колумб отплыл в один день с последними из изгнанников), падение Гранады, учреждение инквизиции и рождение великой империи. После папской буллы на «владение всем миром, каковой удастся окрестить», Фердинанд с Изабеллой, удостоенные понтификом Золотой Розы и почетного именования Католическая Чета, принялись насаждать религиозное единомыслие, рьяно искореняя две из трех религий родного королевства вкупе с их носителями. Инквизиция стала могущественным имперским министерством, ведавшим не только государственной идеологией, но и всем без исключения, в том числе экспортом зерна и мяса, а попутно — полицейским надзором за чистотой нравов, выявлением сексуальных меньшинств и прочими мелочами.

При таком воистину государственном размахе было не до ведьм — и действительно, ведьмовских погромов в Испании почти не было. Самый громкий процесс в Логроньо, длившийся два года и завершенный в 1610 г. помилованием едва ли не всех колдуний, тоже имел политический подтекст, направленный против басков с их вольностями и вольнолюбием.

И, наконец, последний из упомянутых кризисов — кризис гуманизма, человеческого самосознания. Поскольку пресловутый кризис длится и по сей день, не приводя ни к летальному исходу, ни к выздоровлению, вполне объяснимо, почему барокко ближе и понятней нам, чем шумеры или ацтеки.

На рубеже XVI—XVII вв. в европейском сознании произошло нечто трудноопределимое, но решительное и бесповоротное. Человек выпрямился, вырос — и уменьшился в собственных глазах. Этот кризисный перелом болезненно пережил и потому четко сформулировал Паскаль: «Что человек во Вселенной? Ничто перед вечностью, все перед небытием, среднее между всем и ничем. Он не в силах даже приблизиться к осознанию конца мира и его начала и равно не может постичь небытие, из которого возник, и вечность, в которой растворится». Не рассуждая всуе, неоспоримо ощущаешь одно — человек повзрослел и отныне обречен решать и за решения — свои, а не предписанные — платить сполна. И прежде всего решать, во что он верит и на что надеется.

Позади остались детская робость и беззаботность Средневековья под грозным, но надежным крылом Отца Небесного, позади и юношеский пыл Ренессанса, кипение крови, той молодой силы, что не ведает смерти и презирает ее, бросая, пусть даже самоубийственный, вызов. Юность самозабвенна. Взрослый внимательней к себе, потому что ему есть за что и за кого отвечать. Он «требует не жизни, а смысла жизни» (А. Камю). Но этот императив дается ему трудней, чем в юности, — гордый возраст исчерпан, и поздно обманываться. Недаром же рационалист Декарт краеугольным камнем — методом познания — поставил сомнение.

Говоря о контрастах и распахнутости барокко, стоит упомянуть обостренную чуткость эпохи к духовным борениям св. Августина — чуткость, подхваченную нашим временем[7]. Строки «Исповеди» медиоланского неофита и сегодня звучат так же, как и тогда, в XVII в.: «Суть не в небесах, не в безмерности моря и суши и не в бездне преисподней: прежде всего мы не можем уразуметь себя, мы слишком велики для себя и, раздвигая тиски наших знаний, не в силах объять себя, а ведь мы обретаемся не вовне, а в нас самих».

Свидетельство взросления — стойкость, и даже физическая. Как это ни печально, карательные средства становились все изощренней еще и потому, что человек становился упорней, выносливей и непримиримей к насилию и способам его, человека, сломить. Средневековая пытка «бессонницей» (скрученного веревками сажали на остроугольную крышку гроба) длилась законодательно восемь часов. Это считалось достаточным испытанием. Томазо Кам- панеллу медленно сажали на кол трое суток, следственные комиссии сменяли одна другую, но Кампанеллу унесли на руках, истекающего кровью и не сдавшегося. Его пытали многажды, он утратил соратников, замученных и казненных, и, последний из живых, симулируя сумасшествие, одиноко защищал свою жизнь и то, что жаждал и мог совершить. Его сподвижник по неаполитанскому восстанию Кавальери прошел через те же муки, сознался и был приговорен к чудовищной казни — распиливанию снизу доверху деревянной пилой. И это измыслили люди (?), пока Шекспир писал сонеты, а Эль Греко — святых...

Невольно вспоминаются слова Осипа Мандельштама, сказанные в 1922 г., в конце Гражданской войны: «Все стало тяжелее и громаднее; потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу». Не каждый может то, что должен, и лишь немногим дана алмазная твердость, но бремя взросления ложится на каждого.

В глубокой книге Л. М. Баткина «Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности» тема человеческого взросления проходит красной нитью. Вот знаменательные строки о Гамлете: «Гамлету, чтобы убить Клавдия, мало удостовериться в правильности сообщения Призрака. Нужно еще установить, сперва в себе, что есть человек, горсть праха или венец творения, и бессмертна ли душа, будет ли что-нибудь после смерти: дойти до последних смыслов. От его решения зависит, есть ли вообще в мире какой-то порядок, какой-то смысл... Достаточная причина, чтобы медлить. Проблема не в умении или неумении действовать, уж это-то Гамлет умеет, но в поисках основания такого действия, которое было бы насквозь индивидуализированным и сознательным» (курсив автора).

Шекспироведы утверждают, что знаменитый монолог Гамлета перелагает стихами популярное в ту пору анонимное сочинение «О меланхолии». Следуя правилу «талант придумывает — гений присваивает», Шекспир действительно перелагал многое — от исторических хроник, не всегда достоверных, до итальянских новелл. Но речь о другом. Если сходство гамлетовского «быть иль не быть» с упомянутым сочинением необманчиво, популярность и анонимность трактата многое говорит о времени и его запросах, тем более что само понятие «меланхолия» свой первоначально медицинский оттенок к тому времени уже утратило, а позднейшего, барственно-сентиментального, еще не обрело.

Возрождение вложило в это слово драматический, едва ли не трагический, исполненный энергии смысл. Меланхолия стала спутницей ненасытной и неутоленной человеческой мысли, созидания, творческого усилия. Знаменитая гравюра Дюрера с ее «черным солнцем меланхолии» — не просто аллегорическое изображение, но глубочайший философский трактат, итог целой эпохи. Его толкуют по-разному, и нередко все сводится к «тщете земного знания». Между тем Дюрер был ученым, отдавшим не меньше сил и времени математике, чем Леонардо. Справедливей видеть в символике гравюры драму человеческого познания. Среди атрибутов зодчества и геометрии мощная фигура с поникшими крыльями, то ли неподъемными, то ли непосильными, и странным выражением пытливости и отчаяния в глазах кажется усталым борцом между двумя поединками. Впереди — неведомое, которое, увы, несоизмеримо с достигнутым.

Четыре века спустя Кант, намереваясь развенчать беспросветный нигилизм Юма, в «Критике чистого разума» пришел к весьма меланхолическому выводу: «На долю человеческого разума выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему собственной природой, но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят его возможности».

Этот бесстрастный приговор Веку Просвещения уже лишен той душевной боли, с которой переживали драму познания веком раньше. Достаточно вспомнить Паскаля, его отчаянный порыв отстоять человека и смутные надежды на «собственную природу» разума: «В действительности... сознание дает нам душа, и наитие — необходимая опора, на которой наш разум строит свои заключения». Драма познания в то время доходчивей раскрывала свой глубинный подтекст — драму существования, загадку судьбы и предназначения человека. Но ощутив себя взрослым — одиноким и ответственным, — мыслящий человек был уже не вправе исчезнуть, не ответив себе на последние вопросы: кто я?, где я?, откуда пришел и куда ухожу?

В Испании, которую Возрождение лишь затронуло, не оставив глубокого следа, эти последние вопросы — ключевые вопросы барокко — прозвучали решительно и беспощадно, без обиняков.

Пиренейский полуостров вообще кажется островом, отделенным от Европы не горной цепочкой, а историей, которую, в свою очередь, определила география — близость Востока1.

Католическая Испания изгнала иноверцев, но Восток остался. Аскетизм и затаенное манихейство укоренились если не в национальном характере, то в национальной культуре, вплоть до поведенческой, и вошли в нее определенно и надолго. Туристские подошвы, шаркая по испанским соборам, то и дело наступают на плиту «Aqui yace polvo, nadie у nada» («Здесь лежит прах, никто и ничто»). Понятно, что прах — не крестьянский. Такое безымянное забвение мог избрать лишь человек именитый — и не в пределах прихода или города. Многое он должен был передумать о себе, чтобы бросить последний вызов жизни и смерти. Другими словами, миру и Богу.

Нередко говорят, что экзистенциализм придумали испанцы на исходе XVI в. Несмотря на иронию, звучит достаточно серьезно, особенно если вспомнить, что для Альбера Камю единственный фундаментальный вопрос философии — «стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить». А первые слова, произнесенные семнадцатым веком, — «Быть или не быть». Испанский ответ, прозвучавший вскоре, прост и безутешен: «Быть — и не быть»:

Испанию христианизовали ариане, чья религия родилась в вольной Александрии, полной мерой черпавшей богатства знаний, прозрений и заблуждении, накопленных Востоком Вообще эллинистический Египет, да и вся Северная Африка были вулканической зоной, откуда кипучая религиозно-философская мысль извергалась на соседей Полтысячелетия здесь учили и боролись великие ересиархи и отцы церкви, философы и столпники — в Александрии Валентин и Васнлнд, Плотин и Филон, Арий и Афанасий, в Карфагене — Тертуллиан и великий Августин, манихей до той поры, пока не покинул свою жгучую родину Да и именитейший из аскетов, Антоний, был африканцем

Арианство продержалось в Испании до конца VI в — дольше, чем где-либо в Европе А столетие спустя берберская конница смела готское воинство, но обернулась не монгольской ордой, а лихим авангардом, проторившим Великий книжный путь, по которому богатство восточной мысли и знания хлынуло в Европу, сперва — в руки андалузских и толедских переводчиков и далее, на север и на запад, включая Новый Свет Сын Колумба Фернандо гордился своей библиотекой не меньше, чем отцом, а в испанских университетах хранились драгоценные суфийские тексты, уже утраченные или истребленные на Востоке(на нхдоступности возрастали испанские мистики, в том числе коно- низированные). По мере христианизации эллинистическая Африка все дальше уходила от античной мысли, погружаясь в глубины восточной культуры Гностиков и ариан вдохновляли не только персидские или индийские учения, особенно буддийского толка, но и смутные халдейско-вавилонские отголоски, уловимые в манихействе Притягателен был восточный спиритуализм, беззаветное стремление к абсолюту и растворению в нем, безоговорочный отказ от какого-либо оправдания и принятия зла — мирового, земного и воплощенного в человеке Оборотной стороной медали был отказ от мира, презрительное равнодушие к его благам и бедам, угрюмый и безнадежный взгляд на человеческую природу и природу вообще, наиболее снисходительный у мистиков с их неизбежным пантеизмом

Вчера прошло, а завтра не настало.

Мое сегодня мимолетней взгляда, и все, чем был я, быть уже устало, —

чеканит Кеведо1. Недаром к помянутому «барочному экзистенциализму», особенно испанскому, обращались властители дум (а также их душители) века двадцатого.

1 И он не одинок. Анонимные, ввиду бдительной цензуры, сонеты того времени анатомируют бытие и время с безжалостной пытливостью, а языковой изощренностью анализа превосходят Хайдеггера. Тревога, тоска и отчаяние были для поэтов не настроением, а природой человеческого бытия, которую надлежало познать и принять. Лишь один, но выразительный пример:

Es la vida del ser punto sin centro,

Pues la linea у valor en que consiste Parte de un punto que sin parte existe,

Siendo del es el fue fatal encuentro.

Sin ser presente en ser futuro entro

Y en ambos tiempos lo pasado asiste

Pues el sera cuando es ya fue; !Oh, ser triste!

Pues fuera de tu ser su ser encuentro.

No tienes otro ser que el que te dieres.

Y pues Dios en tu mano le traslada Tu ser has de deber a lo que fueres;

Mira el punto en que esta la vida amada:

Piensa lo que has de ser para lo que eres;

Es un ser que no es у si es es nada.

Пересказ, увы, неизбежно косноязычен и многословен, поскольку русское «быть» утратило свое старинное богатство смысла и оттенков. Испанское «sen> — не просто глагол, а распахнутый веер омонимов — быть, существовать, сущее, существо и. наконец, попросту «ты, человечен — ив сонете эта гамма понятий, кристаллизованная в кратком «быть», варьируется, как музыкальная тема, превращая рефлексию в поэзию. Ну, а рассудочный смысл сонета в сухом изложении примерно таков: «Жизнь наша, круг без центра, которым движемся и дорожим, — след неделимой точки, то безначальное начало, где все, что есть, неотвратимо произошло. Ни на миг не существуя сегодня, спешу в завтра, но гонит меня пройденное, и не пройденного не будет. Трудная участь. И различимая в любой другой участи. Иной, чем та, что готовим себе. нет. И раз Господь переложил ее тебе в руки и таким, какой есть, ты обязан себе, взгляни в упор на дорогую тебе жизнь и увидишь, чем надо стать, чтобы быть. Тем, чего нет. А все, что есть, если что-то и есть, — ничто».

Не сонет, а клубок, гордиев узел, сплетенный из самых разнородных нитей. Западный персонализм и восточный фатализм, стоический вызов судьбе и христианская свобода воли, дидактика и нескрываемая горечь. И даже индийские отголоски, доныне, устами теперешних гуру, сочувственно упрекающие Запад в органической неспособности ощутить вечное мгновение (на что интеллектуальный Запад отвечает то грустным высокомерием, то безнадежной готовностью созерцать и медитировать). А в унисон с давними отголосками — ростки западного пессимизма, глубоких раздумий о подлинном и не подлинном существовании. И, наконец, кастильское презрение — «desden contra la suerte». Короче, сонет выстроен на сугубо барочных перепадах.

«Бытие-к-смерти» как подлинное бытие и единственное, конечное достояние человека (Freiheit zum Tode — «свобода-к-смерти»), провозглашенное Хайдеггером, для испанского сознания издавна было прописной истиной. Вспомним —двадцатый век, Гражданская война, лозунг националистов «Да здравствует смерть». Но Франко лишь возродил древний воинский клич, сигнал атаки — «IViva la muerte!» Генеральское творчество и культура —две вещи несовместные, однако отзвук того же хайдеггеровского бытия слышен в алмазных строках Антонио Мачадо: «Oh tierra ingrata у fuerte, tierra mia», — орлиных и траурных перекатах испанского «г»:

Castilla varonil, adusta tierra,

Castilla del desd?n contra la suerte,

Castilla del dolor у de la guerra, tierra immortal, Castilla de la muerte.

Земля моя, недобрая, родная,

Кастилия, надменная с судьбою,

Кастилия, крутая в милосердьи, рожденная для траура и боя, бессмертная земля, твердыня смерти.

(перевод А. Гелескула)

Ключевая, может быть, строка — desd?n contra la suerte — презрение к земной участи с ее благами и бедами. Современник поэта философ Ортега-и-Гассет (прогрессист, европеец и стойкий недруг испанской архаики и замшелых традиций) писал, сопоставляя два пограничных края: «Две великих исторических мелодии, враждебные друг другу. Франция — история народа, который празднует жизнь. В кастильце все кристаллизуется из раствора, перенасыщенного презрением к жизни. Кастильская земля не просто скаредна, суха и пустынна. Это презираемая земля»[8]. Ортега исколесил Пиренейский полуостров, многое повидав, и все же в кастильской глухомани его впечатлило именование покровительницы городка, немыслимое нигде, кроме Испании, — Богоматерь Презрения (Nuestra Senora del Desprecio).

Сменилось поколение, и вот Гарсиа Лорка пишет: «В других странах смерть — это конец... В Испании, как нигде, истинно жив только мертвый — и вид его ранит, как лезвие бритвы. Шутить со смертью и молча вглядываться в нее для испанца обыденно». И добавляет: «Многие здесь замурованы в четырех стенах до самой смерти, и лишь тогда их выносят на солнце». Страна, которую он так самозабвенно любил, — «страна, распахнутая смерти».

Нераздельный вызов жизни и смерти — душа испанского барокко. Но если в наше время «смерть» — горькое, но абстрактное обозначение чего-то неизбежного, то в XVII в. с ней были, как говорится, на короткой ноге, встречались на улице и знали в лицо[9].

Шутить со смертью людям свойственно и для многих народов обыденно, а вот «молча вглядываться в нее» — черта, несколько необычная для христианской ойкумены. У этой пристальности древние, неистребимые восточные корни, вскормившие испанскую культуру, исказившие испанскую историю.

Свидетельством, как это ни парадоксально, — Ортега-и-Гас- сет, испанский «западник» (пусть и неловко применять российский термин к омытому Атлантикой Западу европейскому). Борясь с испанским традиционализмом за обновление, Ортега не поборол то традиционное, что стало плотью и кровью национальной культуры. Протестуя против тезиса Унамуно — «трагического смысла жизни», — утверждая, что жизнь — не трагедия и не может ею быть, (хотя в жизни трагедии возможны и случаются), завидуя французам, «празднующим жизнь», Ортега пишет: «Нельзя жить полной жизнью, если не переполнена душа, если нет в ней того, за что хочется умереть. То, что не побуждает нас умереть, не побуждает и жить». Недаром одна из его статей озаглавлена «Смерть как творческий акт». И, наконец, как неумолчное эхо испанского барокко, звучит признание: «Я не восхищаюсь мучениками, а завидую. Легче умереть за веру, чем прозябать без нее».

Конечно, пристальное внимание к смерти — черта не только барокко и отнюдь не одной Испании. Однако средневековую Испанию почти не затронуло карнавальное панибратство со смертью, равняющей все и вся, — реликтовая «пляска смерти» уцелела лишь в Каталонии, обособленной не только языком, историей, но и своим акцентированно европейским самосознанием.

Собственно, испанское внимание к смерти было неизменно серьезным — свидетельством и народные песни, и вся испанская культура. Странно, но в католической Испании — твердыне догматизма — смерть признавалась неминуемой и окончательной; «загадкой» смерти было иное — обесценивает она жизнь или придает ей особую цену. Разгадки разноречивы, но выстраданы. Для Хорхе Манрике (XV в.) смерть[10] —судьба, плата за жизнь, дарованную человеку, и потому должно быть достойным этого дара. Для Хоана Эскрива (рубеж XV—XVI вв.) — «сладкая мука», миг высочайшего наслаждения, подобного любовному[11]. Для монахини Тересы де Хесус (XVI в.) смерть — преображение, желанный (по крайней мере на словах) переход в жизнь иную, высшую и вечную.

Понятно, что «обыденно и молча вглядываясь в смерть», испанцы сеяли хлеб и пили вино, смеялись и скандалили, ревновали и любили. И все это темпераментное житейское богатство влилось в испанское барокко и живет доныне, особенно на театральных подмостках. Но у каждой эпохи есть глубинные запросы, подспудные, затаенные, но насущные, и редко, но все же рождаются те, кто рискует на них ответить.

Мы до сих пор привычно представляем мыслителя университетским профессором, чаще всего немецкого образца, забывая о Бахе или Шекспире. Кстати, именно барокко пошатнуло эту привычку — и грим комедианта дерзнул соперничать с тонзурой каноника. Властителем дум стал художник. Титана Возрождения Буонаротти папа Юлий II бил посохом, сиречь палкой, как батрака, не в меру строптивого и главное — медлительного. А вот в 1660 г., уже на закате барокко, когда испанский Фердинанд IV выдавал дочь за французского короля (тем утверждая вечный мир), событием неизмеримо более важным, судя по мемуарам современников, было сочтено общение с художником. И не с Ван Дейком и уж тем паче не с Рубенсом, а с Веласкесом, виденным немногими. За неделю до смерти он оказался центром всеевропейского внимания. Так изменилось сознание — жадное к знанию и тревожно - любопытное к его неканоническим возможностям.

Накануне долгого европейского рационализма, возникло понимание, что художники, рожденные и востребованные временем, — не только оголенные нервы этого времени, но и его центральная нервная система, разветвленная в будущее[12].

Единственное уцелевшее стихотворение полубезвестного Хоана Эскрива о встрече со смертью, как последнем и неминуемом любовном свидании, — не'архивная пыль. Это зернышко не умерло в испанском сознании и не в первый и, наверное, не в последний раз проросло в поэзии XX в. с ее горькими обертонами — в поздних стихах Антонио Мачадо:

...Отшельница ночная, чтоб увидать тебя без покрывала, дожил я до зари. Теперь я знаю, что ты не та, какой мне представала.

Но прежде, чем уйти и не вернуться, благодарю за все, что отшумело, и за надменный холод.

— Улыбнуться

хотела ему смерть и не сумела.

(перевод А. Гелескула)

Надежда, отравленная знанием, — драма не только испанского барокко, таящаяся за «пышными брыжами и фижмами» барочных фасадов и декораций. Но в Испании она обнаженней потому, что декораций было меньше.

Испанская поэзия XVII в. — органическая часть общебарочного культурного мира в стране, где горькое ощущение дисгармонии окружающей действительности, ее непостижимой загадочности и динамичной изменчивости было особенно острым. Отсутствие в этой поэзии сколько-нибудь заметных классицистических тенденций не снижало, однако, напряженной внутриэстетической борьбы.

  • [1] Речь идет о «Математических началах натуральной философии», библии научного знания на протяжении столетий.
  • [2] Из письма 1699 г.: «Главную цель человечества я вижу в познании и развитиибожьих чудес».
  • [3] Также из частной переписки: «Ужели Всемогущий не смог придать часам непрерывный ход?»
  • [4] В «Рассужденияхо методе» (1637)Декарт говорит «озаконах, установленных Богом в природе, и понятиях, запечатленных им в наших душах». Вселенная — безупречный механизм, созданный по единому математическому плану Творца. И поскольку создал ее и наделил нас понятиями единый разум, разгадывать план Творца, исходя из этихизначальных понятий, вполне резонно.
  • [5] Деяния святых апостолов. 5. Ст. 1 —10.
  • [6] Предвиденное возражение — такова римская церковь, развращенная властью ижаждой превратить власть духовную в имперскую. Толи дело кроткое православие! Однако одно из последних в истории публичных сожжений произошло на благодатной Украине при Елизавете Петровне. Ретивый малороссийский градоначальник изловил сектантов и публично сжег. После членовредительства, но без пролития крови.
  • [7] Вот лишь немногие, но звучные и такие контрастные имена тех, кого лишь затронуло мощное дыхание Медиоланских бурь — Гус и Лютер, Сан Хуан дела Крус и св. Тереса Авильская, Декарт и Паскаль, и даже Лейбниц, а в новейшие времена — Кьеркегор и Габриэль Марсель. Это лишь имена мыслителей. В искусстве, особенно в живописи и музыке, воздействие Августина, иногда явственно ощутимое, трудно доказуемо.
  • [8] Рассуждая об исторических пороках Испании и «презираемой земле», Ортегабывает запальчиво несправедлив; испанская земля, достаточно сухая и скаредная, воз-деланадо последней пяди и выжата, как вода из камня. Бурые кастильские холмы распаханы доверху и засажены виноградниками, оливами, пшеницей Вряд ли сейчас Испания вывозит зерно, как в эпоху барокко, но уж точно не ввозит. Испанская любовь кземле была трудной и часто безответной. Но любовь — не презрение
  • [9] Вот эпизод из частной переписки. «Слуга герцога де Альба отправился на мессу вБуэн Сусесо. Рядом с собой он заметил очень красивую даму, на которую несколько разукрадкой бросал взгляды, а по окончании службы к величайшему ужасу обнаружил, чтоэто сама Смерть. Бедняга потерял сознание, его отвезли домой, а через сутки он скончался». Еще эпизод, менее загадочный и, возможно, криминального толка: «Мадридский сапожник отправился в Канильехас, дабы вступить во владение наследством. Едваон добрался до места, как рядом с ним возникли два мертвеца, которые отвели его в церковь, где он отписал наследство в пользу душ, пребывающих в Чистилище. Позавчераон вернулся в Мадрид и в течение суток скончался». (Испанский исторический мемориал. Собрание документов, публикуемых Королевской академией истории. Т. II. С. 308.)
  • [10] «Строфы на смерть отца» всемирно известны. Менее известен сам отец, мощнаяличность, поэт, полководец и один из основателей испанского государства Вкупе с другими грандами он совершил бескровную «бархатную революцию», символическисвергнув, в виде соломенного чучела, недееспособного Энрике IV, вошедшего в испанские анналы под титулом Бессильный, и обручив его сестру с арагонцем Фернандо (этоим предстояло стать Католической Четой). Совсем еще юным Хорхе Манрике увидел,как рак кожи за считанные дни превратил отцовское лицо в череп Может быть, поэтому сам он искал и нашел смерть в бою, тридцати шести лет Роковой возраст поэтов.
  • [11] Хоан Эскрива был посланником Католической Четы — больше ничего, даже датжизни мы не знаем — ничего, кроме знаменитого стихотворения «Ven muerte tanescondida» — «Срази меня, смерть, украдкой, / тайком нанеси мне рану, / иначе отмуки сладкой /як жизни опять воспряну» (перевод А. Гелескула).
  • [12] Еще один барочный отголосок. Русский математик А. Н. Колмогоров, кстати, поборник искусственного интеллекта, одну из работ эстетического оттенка завершает неожиданным выводом — линия, проведенная художником, содержит больше информации, чем способен вместить человеческий мозг. Впечатляет даже не итог, а его подтвер-жденность стройной логикой расчетов. Жаль только, что мозги по своей вместимостинеодинаковы, а художники и подавно.
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ     След >