Меню
Главная
Авторизация/Регистрация
 
Главная arrow Литература arrow ВЕК XIX И ВЕК XX РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ: РЕАЛЬНОСТИ ДИАЛОГА
Посмотреть оригинал

«ГРАЖДАНИН МИРА» КАК КАТЕГОРИЯ И КАК ЗНАКОВЫЙ ОБРАЗ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

«Гражданин мира», категория, пришедшая из политической сферы, была освоена и адаптирована русской литературой XIX— XX веков в соответствии с ведущими философско-художественными тенденциями времени, а также индивидуальными концепциями человека и мира. Эта категория, связанная в европейском общественном сознании с утопическим комплексом «свобода — равенство — братство», предполагает осуществление жизнедеятельности личности в системе «свободы от и свободы для»1: прежде всего, свободы от внешнего принуждения, которое ассоциировалось и с принадлежностью к определенным, всегда, в конечном счете, ограничивающим рамкам геополитического характера, то есть свободы от диктата «почвы» и «нации». В результате позиционирование «я — гражданин мира» наполняется следующими самоидентификационными смыслами: равенство людей вне зависимости от их национальной принадлежности и общечеловеческое братство вне зависимости от географической привязанности.

Глобальность утопического взгляда на человека, объясняющая всеобщность с иной, нежели национальная, точкой зрения, провоцирует литературу на особый масштаб видения связи «человек — мир». Как писала М. Цветаева: «Человек, раз он родился, имеет право на каждую точку земного шара, ибо он родился не только в стране, городе, селе, но — мире»2.

Русская литература как литература, максимально приближенная к социальной жизни, заменяя собой в течение долгого времени с начала своего существования философские, общественные и политические дискуссии и борьбу, предложила свои коннотации смыслового комплекса «гражданин мира» и свою движущуюся вместе со временем систему образного его воплощения.

Попытаемся вывести некую типологию «гражданина мира», опираясь на материал русской литературы XIX—XX веков.

В литературе XIX века государственная установка — «Россия есть страна европейская» (Екатерина Великая) — предопределила одну из магистральных тем, связанную с рядом оппозиций: Европа — Азия, Запад — Восток, западное/европейское — рус- ское/почвенное, католицизм — православие, дворянство — народ, Петербург — Москва и производные от последней оппозиции: петербуржец — москвич, петербургская — московская школа поэзии, петербургский — московский текст русской литературы. По точному замечанию В. Н. Топорова, «восстав из “топи блат”, Петербург расколол русское общество на две непримиримые части: для одной это был “парадиз”, окно в Европу, в которое Петербург старался втащить всю Россию, для другой он был бездной, предвестием эсхатологической гибели. Попытки примирения двух крайностей не удавались, более того, сама идея их синтеза представлялась неосуществимой»3. Оценочная характеристика образа «гражданина мира», связанная в литературе XIX века с проблемой судьбы России, ее пути и предназначения, весьма сложна.

Прежде всего, это образ «просвещенного героя», «западника», мечтающего о воплощении европейского образа жизни, европейской формы межличностной коммуникации.

С одной стороны, это тип «лишнего человека», «скитальца», осознающего свое бессилие перед русской реальностью и вынужденного ценой жизни доказывать правильность своих ценностных интенций. Это, безусловно, трагический герой, подобный тургеневскому Рудину, чье имя происходит от слова руда, то есть не бесполезной для общества породы. Не случайно Лежнев, антагонист Рудина, говорит ему на прощание: «Ты назвал себя Вечным Жидом... А почему ты знаешь, может быть, тебе и следует так вечно странствовать, может быть, ты исполняешь этим высшее, для тебя самого не известное назначение...»4 С другой стороны, это «русский западник», свое разочарование в банальности и пошлости устройства европейского общества экстраполирующий на Россию, что порождает у него резко критическое, нигилистическое отношение как к западной цивилизации, гак и к отечественному мироустройству (Чацкий, Базаров, Версилов). Оторванность от национальных корней является знаком трагического самосознания героев.

Другой тип — «русские европейцы». Это, как отмечал В. Кантор, люди, которые «понимали, что Европа — “вещь реальная”, живущая не чудесным образом, а трудом, неустанными усилиями»5, и поэтому они ставили перед собой цель кропотливым трудом проложить свой путь в Европу. Галерея этих образов открывается пушкинским Петром Великим и своеобразно продолжается в тургеневском Соломине, гончаровском Тушине, Алеше Карамазове Достоевского. По удачному выражению русского философа, «русский европеец строил Россию»6.

Наконец, в русской литературе устойчиво сложилось негативное отношение к «полуевропейцу», чья увлеченность всем западным оборачивалась презрением к национальному, русскому (Репетилов из «Горя от ума» А. С. Грибоедова, Губарев и его кружок в романе И. С. Тургенева «Дым»),

В литературную эпоху XX века сюжет «Европа — Азия», «запад — восток» по-прежнему остается одним из центральных в художественных исканиях русских писателей, но, что закономерно, наполняется корректированными временем смыслами, вплоть до переименования категории «гражданин мира».

Литература рубежа XIX—XX веков, вся охваченная предощущением будущих сдвигов и кардинальных изменений в судьбе России, настойчиво размышляла о «тайне русского характера», о «тайне русской души». Так, И. Бунина чрезвычайно беспокоили «пестрая душа славянина», особые, непредсказуемые «черты психики славянина», «русская азиатчина», которые, по мнению писателя, привели к драме славянской души, «гибельно обособленной от души общечеловеческой» и, как следствие, к драме русской истории, драме Большой культуры: «Боже милостливый! Пушкина убили, Лермонтова убили, Писарева утопили, Рылеева удавили... Достоевского к расстрелу таскали, Гоголя с ума свели... А Шевченко? А Полежаев? Скажешь, правительство виновато? Да ведь по холопу и барин, по Сеньке и шапка. Ох, да есть ли еще такая сторона в мире, такой народ, будь он трижды проклят?»7 Но одновременно это привело и к драме культуры повседневья, «звериного русского быта»: «Чернозем-то какой! Грязь на дорогах — синяя, жирная, зелень деревьев, трав, огородов — темная, густая... Но избы — глиняные, маленькие, с навозными крышами. Возле изб — рассохшиеся водовозки. Вода в них, конечно, с головастиками... Вот богатый двор. <...> Да, двор богатый. Но грязь кругом по колено, на крыльце лежит свинья»8.

Не случайно Д. Мережковский, анализируя повесть М. Горького «Детство», материалом для которой, как и для бунинской «Деревни», стала жизнь российской провинции, приходит к выводу о том, что писатель создает два образа высочайшей степени художественного обобщения: образ Дедушки, России-Европы, и Бабушки, России-Азии, выбор между которыми одновременно и невозможен, и необходим. Именно в этом писатель видит и трагедию самого Горького, которая, с его точки зрения, является отражением трагедии всей России9.

Русская литература советской эпохи как литература особо идеологизированная вернула категории «гражданин мира» ее политическую наполненность и, как следствие, утопический смысл, порой поражая своей откровенной прямой связью с государственным заказом. Однако, учитывая разнонаправленность исканий литературы, переживавшей драму раскола, можно выделить основные варианты художественной трактовки категории «гражданин мира».

1. «Гражданин мира» = «боец мировой революции». Э го образ, характерный для официальной советской литературы, обнажающий трансформацию царской имперской идеи «Москва — третий Рим» в советскую имперскую идею «Третьего Интернационала». Образы этого ряда вписаны в героико-романтический пафос освобождения «всего угнетенного человечества» и необходимости обретения общепролетарского братства.

Показательной здесь является полузабытая ныне поэма Б. Корнилова «Моя Африка» (1934—1935). Поэт, отталкиваясь от реального факта участия в Гражданской войне сенегальца, создает фантастико-романтический образ негра Вилана («Его крестили в Африке Виланом, / что правильно по-русскому — Иван»), поразившего воображение юного художника Добычина: «Казалось, это бредовое — / словом, / метель вокруг ходила колесом, / а он откуда выходец? / С лиловым, / огромным, оплывающим лицом... / глаза глядели яростно и косо, / в ночи огнями белыми горя, / широкого приплюснутого носа / пошевелилась черная ноздря»10. Видение негра на заснеженном Невском в алеющей на «злой папахе» «пятипалой звезде» не только поразило героя до бреда, болезни, сумасшествия (традиционный для Петербургского текста мотив), но (и это знак уже совершенно иного времени и мироощущения) заставило пойти путем революции, сверить свою судьбу с героической гибелью Вилана на заснеженных просторах России и, в конце концов, прийти к твердому убеждению о взаимозаменяемости «бойцов мировой революции»: «Как умер он в бою / за сумрачную / за свою Россию, / так я умру за Африку мою»11.

Как уже отмечалось выше, в эти же 1930-е годы в жанре производственного романа, ставшего в какой-то степени визитной карточкой соцреализма, почти обязателен был образ иностранца, «спеца», изначально настроенного иронико-скептически к технической возможности решения индустриальных задач, которые поставила перед собой страна-подросток. Образ иностранного специалиста призван был, во-первых, подчеркнуть небывалость, с точки зрения европейских стандартов, замыслов республики Советов («Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»), свершение которых обеспечивалось идеальностью нового типа государственного устройства. Кроме того, в ходе строительства чужой и чуждый идее социалистического преобразования мира иностранный спец становился, наряду со всеми, охваченным «энтузиазмом груда», вполне своим или признавал свое полное поражение.

Однако А. Платонов уже в 1920-е годы, совпадая с внешними проблемно-тематическими маркерами складывающейся официальной литературы, в ранней своей повести «Епифановские шлюзы» (опубликована в 1927 году) предлагает резко индивидуальные постановку и решение конфликта «Европа — Азия». Его «европеец» и его «русский» (тема преобразования мира, столь актуальная для советской литературы, представлена на знаковом для русской словесности материале — Петр и время грандиозных реформ, проектов по переустройству России) никогда не станут «гражданами мира», никогда не соприкоснутся в пространстве общечеловеческого единства. И дело здесь не только в традиционном мотиве непонимания, непреодолимости барьера между двумя ментальностями — европейской, цивилизационной и азиатской, невежественной, дикой, хотя этот мотив весьма явственен в повести, субъектная организация которой нацелена на репрезентацию, прежде всего, стороннего и оценивающего российскую жизнь с точки зрения «многошумной Еуропы» и родного для героев «Ныокестля, где мореплавателей всегда изрядно и есть чем утешиться образованному взору»12. Письма Вильяма Перри, размышления Бертрана Перри наполнены, мягко говоря, странными для английских инженеров наблюдениями и формулами-оценками жизни и характера русских: «Россы мягки нравом, послушны и терпеливы в долгих и тяжких трудах, но дики и мрачны в невежестве своем» (С. 37); «Царь Петер весьма могучий человек, хотя и разбродный и шумный понапрасну. Его разумение подобно его стране: потаенно обильностью, но дико лесной и зверной очевидностью» (С. 38). Вызывают сложные чувства и природа России, и ее культура. Здесь Платонов мастерски моделирует инонациональное сознание, способное предложить невероятную для русского, но по-своему точную характеристику: «худая, изящная береза и скорбящая певучая осина», «храм Василия Блаженного — это страшное усилие души грубого художника постигнуть тонкость, вместе — круглую пышность мира, данного человеку задаром» (С. 47).

«Обустроить Россию», с точки зрения Платонова, по европейскому образцу невозможно, более того, смертельно опасно как для «преобразователя», так и для российского народа, который, пока его не трогают, живет невежественной, но имеющей свою инстинктивную упорядоченность жизнью, никак не соотносимой с европейским рационализмом: «Потянулась великорусская зима. Епифань засыпалась снегом, окрестности окончательно замолчали. Казалось, что люди здесь живут с великой скорбью и мучительной скукой. А на самом деле — ничего себе. Ходили друг к другу на многие праздники, пили самодельное вино, ели квашеную капусту и моченые яблоки и по разу женились» (С. 55). «Англиканский чудотворец», впрочем, как и царь, мало понимает в законах русской природной жизни, в то время как «А что воды мало будет и плавать нельзя, про то все бабы в Епифане еще год назад знали, и на работу жители глядели, как на царскую игру и иноземную забаву, а сказать, к чему народ мучают — не осмеливались» (С. 64).

«Стронутый народ» повиновению чуждой воле сначала предпочитает пассивное неподчинение: люди на стройке «умирали и бежали». Но в предельной ситуации он на насилие отвечает насилием извращенным:

Дьяк ушел и задвинул снаружи наглухо двери, не сразу управившись с железом. Остался другой человек — огромный хам, в одних штанах на пуговице и без рубашки.

— Скидывай портки!

Перри начал снимать рубашку.

— Я тебе сказываю — портки прочь, вор!

У палача сияли диким чувством и каким-то шумящим счастьем голубые, а теперь почерневшие глаза» (С. 67).

Всю невозможность для русского стать европейцем обнаруживает трактовка Платоновым образа царя Петра, мечтавшего «главнейшие реки империи нашей в одно водяное тело сплотить и тем великую помощь оказать мирной торговле, да и всякому делу военному. Через оные работы крепко решено нами в сношение с дре- леазийскими царствами сквозь Волгу и Каспий войти и весь свет с образованной Европой, поелику возможно, обручить» (С. 43). Но, столкнувшись с невозможностью воплотить в жизнь свой замысел обручения с просвещенной Европой, царь обнажает свое истинное лицо — лицо жестокого азиатского правителя, способного перед спуском корабля надевать на строителей черные балахоны и в случае удачи собственноручно снимать их, неудачи — казнить, а в письме «главному инженеру Епифанских шлюзов и каналов меж Доном и Окой» прямо сказать: «Ежели и в нонешнем лете прогадаешь со шлюзами и каналами — тогда гляди сам. Что ты британец — отрадой тебе не станется» (С. 56).

Понятие «гражданин мира» характерно для литературы советской эпохи и как знак равенства понятиям «эмигрант», «отщепенец», «предатель», «изгой», «изгнанник». В данном случае возникают разнонаправленные авторские интенции: сатира, трагедия, отчуждение.

Для официальной советской литературы важен, прежде всего, отрицательный образ, представленный в резких, подчас сниженно грубых тонах: «Вернись теперь такой артист на русские рублики — / я первый крикну: / обратно катись, / народный артист республики»13. В цитируемом стихотворении «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому» (1926) четко определена единственно возможная оценка «уехавших». Важно было подчеркнуть причину отъезда: не политические убеждения, но корысть: «Или жить вам, как живет Шаляпин, / раздушенными аплодисментами оляплен?»; «И Вы / в Европе, / где каждый из граждан / смердит покоем, / жратвой, / валютцей!»14 Поэт как бы не замечает, что среди тех благ, которые получит Горький, вернувшись на родину, непременными будут и материальные поощрения: «Я знаю — / Вас ценит / и власть, / и партия, / Вам дали б все — / от любови / до квартир»15.

А. Твардовскому даже в годы «оттепели» (но словам А. Ахматовой, время «вегетарианское») во вступительной статье к первому после вынужденного длительного перерыва изданию собрания сочинений пришлось идти на своеобразные уловки, объясняя публикацию произведений эмигрантского периода. Во-первых, он противопоставляет трагедии эмиграции И. Бунина легкомысленную успешность «небезызвестного В. Набокова»: «Человеку преуспевающему, довольному собой, рисующемуся тем, что, мол, занятия энтомологией, открытие на земном шаре нового, еще одного вида бабочек составляют больший предмет его честолюбия, чем литература, — этому человеку, отказавшемуся даже от родного языка, не понять было мучительной тоски настоящего поэта по родной земле, ее степям и речкам, перелескам и овражкам, снегам и ранней весенней зелени, но родной речи в ее живом народном звучании»16. Во-вторых, «спасая» произведения позднего Бунина, отмеченные углубленной трагической философичностью, которую он объяснял «смертельной тоской разрыва с отчизной», Твардовский вынужден был отречься от «Окаянных дней», прекрасно осознавая, что эта книга «непроходима» (словечко из редакционного сленга «Нового мира»): «Бунинские писания, подобные его дневникам 1917—1919 годов “Окаянные дни”, где язык искусства, взыскательный реализм, правдивость и достоинство литературного изъяснения просто покидают художника, оставляя в нем лишь иссушающую злобу “его превосходительства, почетного члена императорской академии наук”, застигнутого бурями революции и терпящего от них порядочные бытовые неудобства и лишения, — эти писания мы решительно отвергаем. Я, например, не вижу необходимости останавливаться на этих “Днях”, не уступающих в контрреволюционности более известным у нас “Дням” Шульгина»17.

Естественно, что в русской литературе эмиграции возникает противоположный по своему пафосу образ — трагический образ человека, отторгнутого своей страной: от «принца в изгнании» русских романов В. Набокова до лирической героини М. Цветаевой. В случае с М. Цветаевой, на наш взгляд, важно не только классическое стихотворение «Тоска по Родине», но и поздний стихотворный цикл «Стихи к сыну», в котором поэт отказывает себе в самой возможности духовного возвращения в страну, которая из России превратилась в «свистящий звук — СССР», но осознает безусловную необходимость возвращения для своих детей как единственного шанса выбора истинной судьбы:

Ни к городу и ни к селу —

Езжай, мой сын, в свою страну,—

В край — всем краям наоборот! —

Куда назад идти — вперед Идти, особенно — тебе,

Руси не видывавшее

Дитя мое... Мое? Ее

Дитя!18

Наконец, в рамках советского пространства сразу после революционного переворота возникает отчужденный от авторского «я» образ «тех, кто бросил землю на поругание врагам» (А. Ахматова), противопоставленный «нам», разделившим судьбу России, как бы горька она ни была. Анализируя два стихотворения, посвященных Б. В. Анрепу («Высокомерьем дух твой омрачен...» и «Ты — отступник: за остров зеленый...»), в которых оппозиция «я» — «ты», «мы» — «те», «они» становится конструктивным принципом,

В. Н. Топоров пишет об особом величии выбора Ахматовой: «Верность жизни для религиозного сознания предполагает верность Судьбе, конкретнее — верность своему месту, не потому что оно досталось тебе в силу случайностей наследственной цепи, и ты стоял на этом месте раньше, но потому, что оно свое, а “свое” оно потому, что здесь и только здесь твоя жизнь может “невозмущенно”, органически соединиться со своей Судьбой, реализовать ее со всей ответственностью, выполнив тем самым свой высший долг»19. Характерно, что обозначенная оппозиция «я» — «мы» в высшей степени присуща Ахматовой, при безусловном сохранении акмеистического принципа «тоски по мировой культуре». Позицию открытого отчуждения от оправдания эмиграции в последней трети XX века отстаивал в своей публицистике и А. И. Солженицын.

На рубеже XX—XXI столетий складывается ощутимая тенденция к замене в категории «гражданин мира» первой ее составляющей на «человек», что является знаком борьбы за приватность своего существования по отношению к любым государственным доктринам: «Я никого не представляю, кроме самого себя» (И. Бродский). Еще резче, определеннее поэт отвечает на вопрос журналиста: «А как вы переживали свое еврейство как таковое?» В своем ответе Бродский отстаивает личный неизменный постулат о независимости поэта от всего, кроме языка: «Я мало задумывался об этом, хотя бы потому, что всегда старался, возможно, самонадеянно, определить себя жестче, чем допускают понятия “раса” или “национальность”. Говоря иначе, из меня плохой еврей. Надеюсь, что и плохой русский. Вряд ли я хороший американец. Самое большее, что я могу о себе сказать: я есть я, я — писатель»20. [1]

  • [1] Кантор В. К. Русский европеец как явление культуры (философско-исторический анализ). — М., 2001. С. 50. Автор этой работы выделяет еще одну формусвободы — свободу вопреки, когда человек «осуществляет свою творческую самореализацию вопреки и помимо внешних обстоятельств, как бы не обращаяна них внимание», что в особенности характерно для русского общества (Там же.С. 51). 2 Цветаева М. И. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 7. Письма. М, 1995. С. 689. 3 Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы: Избр. труды. СПб.,2003. С. 5. 4 Тургенев И. С. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 5. М., 1978. С. 32. 5 Там же. С. 15. 6 Федотов Г. II. Судьба и грехи России: В 2 т. Т. 2. СПб., 1992. С. 179. 7 Бунин И. Л. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 3. М., 1987. С. 56. 8 Там же. С. 67. 9 Подробный разбор статьи Мережковского о Горьком см.: Васинский П. В.Горький. М., 2006. С. 10—14. 10 Корнилов Б. Избранное. М., 1976. С. 179.и Там же. С. 205. 12 Платонов Л. В прекрасном и яростном мире: Повести и рассказы. М., 1965.С. 37. Далее повесть «Епифановскис шлюзы» цитируется по данному изданиюс указанием страниц в скобках. 13 Маяковский В. В. Полное собрание сочинений: В 13 т. Т. 7. М., 1958. С. 210. 14 Там же. 15 Там же. С. 211. 16 Твардовский Л. Т. Собрание сочинений: В 6 т. Т. 5. М., 1980. С. 80. 17 Там же. С. 81. 18 Цветаева М. И. Избранные произведения. М.; Л., 1965. С. 294. 19 Там же. С. 282. 20 Бродский И. Большая книга интервью. М., 2000. С. 16.
 
Посмотреть оригинал
Если Вы заметили ошибку в тексте выделите слово и нажмите Shift + Enter
< Предыдущая   СОДЕРЖАНИЕ   Следующая >
 

Популярные страницы