Слово и книга в поэзии Серебряного века

Кажется, никогда прежде поэзия не сплетались так тесно с философией, как в эту эпоху, пришедшуюся на рубеж XIX и XX вв. Поэты и философы в равной степени стремились вернуть слову и книге прежнюю, сакральную значимость, подорванную рационализмом Просвещения. Мы уже говорили об Андрее Белом, который напрямую соединял свое литературное творчество с философско-филологическим теоретизированием.

Однако у поэта-философа Белого был не менее знаменитый предшественник, под заметным влиянием которого и формировалось его творческое кредо.

В отличие от своего последователя, Владимир Соловьев был скорее философом-поэтом. Его поэтическое творчество можно считать другой формой выражения его философских умонастроений. Но именно из этих умонастроений возникло характерное для поэзии русского символизма представление о земном мире, как об отражении иного, невыразимого мира. «Прорваться» в этот мир силою поэтического вдохновения, разглядеть его отблески в собственной душе и выразить словом рожденные этими отблесками чувства — в этом символисты видели свою главную творческую задачу.

Своего рода поэтической декларацией этой философской по существу позиции по праву считается стихотворение Вл. Соловьева, датируемое 1892 г.:

Милый друг, иль ты не видишь,

Что все видимое нами —

Только отблеск, только тени От незримого очами?

Милый друг, иль ты не слышишь,

Что житейский шум трескучий —

Только отклик искаженный Торжествующих созвучий?

Милый друг, иль ты не чуешь,

Что одно на целом свете —

Только то, что сердце к сердцу Говорит в немом привете?[1]

Нетрудно заметить, что при такой интерпретации поэтической книге (как, впрочем, и философской) как бы возвращается предназначение священных книг древности: служить мостом между земным миром и вечностью, возвращать «житейскому шуму» торжественное звучание незримого мира.

Весь вопрос в том, способен ли земной человек услышать эти «торжествующие созвучия», уловить и передать словами «немой привет» сердечного послания?

Федор Сологуб, не менее Соловьева завороженный мыслью о ложности видимого мира, на этот вопрос отвечал вполне пессимистично. Другой мир видится ему мало чем отличающимся от этого, и мечта о нем представляется страшной:

Я страшною мечтой томительно встревожен:

Быть может, этот мир, такой понятный мне,

Такой обильный мир, весь призрачен, весь ложен,

Быть может, это сон в могильной тишине.

К этой мрачной строфе, родившейся в начале 1895 г., поэт, перейдя через рубеж веков, в конце 1901 г. добавляет не менее мрачную:

И над моей томительной могилой Иная жизнь шумит, и блещет, и цветет, И ветер веет пыль на крест унылый,

И о покойнике красавица поет[2].

Такое представление о неведомом мире как бы обессмысливает прорыв к нему. Ведущий туда «мост» представляется не только ненужным, но и страшным. И поэт своим словом не зовет пройти по нему, а лишь предупреждает о возможности обмануться.

Трагедия этого поэтического поколения состоит в том, что, сознавая присутствие другого мира в своей душе, оно не находит ему определения. В этом отношении вполне характерно обращение к «Неведомому Богу» (так называется стихотворение) 19-летнего Александра Блока:

Не Ты ли душу оживишь?

Не Ты ли ей откроешь тайны?

Не Ты ли песни окрылишь,

Что так безумны, так случайны?[3]

Три вопросительных знака в одной строфе выдают растерянность юного поэта, оказавшегося не в состоянии соединить ощущение божественного присутствия в своей душе с тем скучным, «школьным» Богом, о котором говорит официальная церковь. А два года спустя, в 1901 г., Блок «догадывается», что Бог открывается только избранным:

Небесное умом неизмеримо,

Лазурное сокрыто от умов.

Лишь изредка приносят серафимы Священный сон избранникам миров[4].

Таким избранником, как следует из дальнейших строк, поэт ощущает себя и подобных себе. Но твердой веры ему, как и большинству поэтов этого поколения, явно не хватает. А без нее все мистические озарения превращают «иной мир» в хаос. Поэтам-символистам остается не звать к нему, а лишь предупреждать или, как Александр Блок, «приветствовать звоном щита» земной, взбудораженный революционным хаосом мир, улавливая в нем некую божественную музыку. Однако пророками — создателями новых священных книг — они себя, при всем желании, ощутить не могли.

Но в распоряжении поэтов Серебряного века оставалось Слово, божественную (или магическую, т. е., с христианской точки зрения, скорее, дьявольскую) суть которого равно признавали все: символисты, акмеисты, имажинисты и даже футуристы.

Пожалуй, далее всех по пути постижения «магии слова» прошел Велимир Хлебников, для которого магизм слова и звука представлялся своего рода творческим кредо. Ему, по словам одного исследователя, «грезился такой язык, в котором звук и смысл были бы связаны безусловно»[5]. Известны его стихи о цвете звуков. Столь же завораживающи звукообразы в его знаменитом «Бобэоби...».

Но наиболее полно и ясно суть отношения к слову поэтов своего поколения выразил в одном из последних своих стихотворений Николай Гумилев:

В оный день, когда над миром новым Бог склонял лицо свое, тогда Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города[6].

Можно сказать, что, лишь обретая чувство единения с Богом-Словом, поэты Серебряного века обретают ту удивительную энергетику и то обаяние, которое побуждает обращаться к их творчеству читателей последующих поколений.

Анна Ахматова, сохранившая веру в ту же «надвещную» силу слова на всю свою жизнь, выразила ее в четырех чеканных строках 1945 г.:

Ржавеет золото и истлевает сталь,

Крошится мрамор. К смерти все готово.

Всего прочнее на земле — печаль И долговечней — царственное слово[7].

Без сомнения, именно акцент на духовной, внеземной сущности слова и книги, который является самой характерной чертой поэтических деклараций Серебряного века, составлял суть и самого поэтического творчества.

Нельзя не отметить, что богословские дискуссии по проблеме имяславия, как и философские идеи об единстве слова и сущности оказались не только созвучны многим поэтическим и вообще творческим исканиям Серебряного века, но порой и прямо пересекались с ними. Мы уже говорили об этом, когда речь шла о поисках скрытого смысла языка поэзии Флоренским.

С имяславческой дискуссией на Афоне прямо связано стихотворение Осипа Мандельштама «И поныне на Афоне...», написанное в 1915 г. В нем он не только называет осужденное Синодом имяславие «ересью прекрасной», но и прямо ставит знак равенства между Именем Божиим и словом как таковым:

В каждой радуются келье Имябожцы — мужики:

Слово — чистое веселье,

Нецеленье от тоски!

Единство слова и сущности, по убеждению поэта, наиболее полно проявляется в любви:

Каждый раз, когда мы любим,

Мы в нее впадаем вновь.

Безымянную мы губим Вместе с именем любовь[8].

В более поздней статье Мандельштама «Слово и культура», впервые опубликованной в 1921 г., как бы между прочим брошена замечательная мысль о том, что не вещь — хозяин слова, а, напротив — «Слово-Психея». «Живое слово не обозначает предметы, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела»[9].

Конечно, это не философская статья, здесь очевидно проступает игра поэтического воображения. Но и в этой игре проступает глубокая убежденность поэта в первородстве слова, в его власти над вещью, которая без него — всего лишь «брошенное тело». Можно не сомневаться, что эту убежденность разделяли не только его товарищи по акмеистическому «Цеху поэтов». В ней — знак времени и особенного, рожденного Серебряным веком понимания места слова в культуре.

Для нас особенно важно отметить, что попытки поэтов этого века постичь природу слова, уловить его таинственную силу, естественным образом распространялись и на книгу. Напрямую эта связь проявилась, к примеру, в книге Бориса Пастернака «Воздушные пути».

Пережив увлечение философией Густава Шпета и Марбургской школы, Пастернак признает недостаточность всякого теоретизирования в столь тонкой сфере: «Когда речь заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать», — пишет он в 1919 г. И тут же дает такое этико-эстетическое определение: «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — больше ничего... Книга — как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся. Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы»[10]. Для Пастернака книга, как и искусство в целом, ценна прежде всего ее способностью выразить правду, и в этом чувстве Божьей правды неземная и земная сущность словесного искусства соединяются: «Неуменье найти и сказать правду — недостаток, которого никаким уменьем говорить неправду не покрыть. Книга — живое существо...»[11]

  • [1] Соловьев Вл. «Неподвижно лишь солнце любви...» М.: Московский рабочий, 1990. С. 75—76.
  • [2] Сологуб Ф. Стихотворения. Л. : Советский писатель. Ленинградскоеотделение, 1978. С. 257.
  • [3] БлокА. Собр. соч. : в 6 т. Т. 1. М. : Правда, 1971. С. 60.
  • [4] Там же. С. 92.
  • [5] Шапир М. И. О звукосимволизме раннего Хлебникова // Мир ВелимираХлебникова. М., 2000. С. 351.
  • [6] Цит. по: Гумилев Н. С. Избранное. М. : Советская Россия, 1989. С. 420.
  • [7] Цит. по: Ахматова А. А. Стихотворения и поэмы. Л. : Советский писатель, 1977. (Библиотека поэта). С. 226.
  • [8] Цит. по: Мандельштам О. Избранное. М.: СП Интерпринт, 1991. С. 110.
  • [9] Мандельштам О. Слово и культура. М.: Советский писатель, 1987. С. 42.
  • [10] Пастернак Б. Воздушные пути. М. : Советский писатель, 1982. С. 109—110.
  • [11] Там же. С. 111.
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ     След >